В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе – Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.

Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний – сибиряк – и природой самой приучен почитать "опчество", считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.

И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру – и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. Глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском – флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном – он не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.

Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: "Ну, что у тебя, рыбачок, едрена мать?" Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели пучеглазый ерш. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: "Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать". Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: "Заводи!" – перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом – шабаш – для здоровья вредно.

– Чем тебя и благодарить, Игнатьич?

– Благодарить? – усмехнется Игнатьич. – Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости Господи! – Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок – и готово дело – только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и, пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. "Шшоткой руки! С мылом! Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!"

И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность, а если прямо сказать – на недоделанность. ...

Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего брата, а был с мозглятинкой – гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату и давно уже, давно они отурились друг от друга, встречались на реке да по надобности – в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.

Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую "тайну вклада", не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: "Здрасте, Зиновий Игнатьич!"

У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан – чеченская каторжная рожа – окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и снова брал рыбу уловисто.

Командор не отступал, давил братца и таки вытеснил его за Золотую каргу, почти "в поле чисто". И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И тронуло суеверные души чалдонов подозрение: "Слово знает!" Командор увидел как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич побледнел, подобрался. "Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною..." – "Не-на-ави-и-ижу-у-у! – взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами, топтал рыбу так, что хрястало под подошвами: – Сгинь! Пропади! Застрелю!.."–"Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится! Не зря мать-покойница каялась, не зря, что в зыбке не прикинула тебя подушкой..." – Игнатьич плюнул и умчался не оглядываясь.

Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем – вызов Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы очесливого братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой угол, где ерш – и тот не водится .

До войны в низовьях Енисея серединой лета эвенки, селькупы и нганасаны ставили по берегу чумы и ловили подпусками – переметами красную рыбу, наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы, видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым крючком. К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки. Но они везде и всюду любят делать украшения, и на одежду свою нашивают всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ль совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю – и вся добыча. И тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к снастям бойе. "Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш, засем снасти путай!?" Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, тика в тику бросившие переметы туда, где рыбачили инородцы, вынали голые крючки.

И таким-то дубакам, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на человека, на брата, да и не просто руку – ружье! Поселок упивался скандалом, перемещал новость со двора во двор, катил ее колесом.

Жена Командора глаз не казала на улицу.

– Ты че, совсем уж залил оловянные шары! – наступала она на мужа. – Совсем выволчился! Мало тебе дочери, кровинки! Брата родного свести со свету готов! Давай уж всех нас заодно...

В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал бы так, что до прощеного дня хватило, но после гибели Тайки вызубилась она, потеряла всякий страх, чуть что – прет на него всем корпусом, тюрьмой грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется – чует баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва.

И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата, задом к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки. Командор кашлянул – брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком, кружевами отделанном халатике. Взять бы за этот халат да теремок подпалить – крашеный-то эк пластал бы! Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.

– Пьяный был дак...

Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил:

– А пьяному, что ли, закон не писан? – помолчал и словно в школе принялся поучать: – Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях...

Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему, подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу всю растворожь, но не терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, но, видишь ты, в кураж впал и не повинную голову сечет, а кишки перепиливает, перегрызает, можно сказать. "Ну-ка, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у нас громкой! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо навострила. Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные. То-то завтра в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то потрясут мою требуху, мои косточки служащие дамочки!"

И ведь вот что занятней всего – говорит-то старший брат путем все, в точку. И насчет населения поселка, которому только и надо, чтоб браться в топоры. Потеха! Развлечение! И насчет работы – сымут с должности капитана, коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который надо союзно вести – Куклин-чудотворец завещал, – голимая все правда, но вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй помянет. Тогда не вынести Командору – топор выхватит...

Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и скорее домой подался, и тоже взялся колоть дрова на зиму, да с такой силой крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то крикнул с улицы: "Пли!", баба заругалась: "Эко, эко лешаки-то давят! Не рабливат, не рабливат, возьмется, дак и правда што как на войне!.." В работе Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились в башке, не путались, разума не затемняли. "Вечно так не будет, – с каким-то непривычным для него, тоскливым спокойствием решил он, – где-то, на чем-то, на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись..."

В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.

С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуе не бросить – зависнет самолов, и далеко не сплыть – рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою – с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке...

К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу – обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!

Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки – у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец – с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды – дух из него вон и кишки на телефон.


Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков – щелкают тогда крючки о борт, ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, – цапнет удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе...

Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора – подкрадется во тьме, сцапает – сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь – тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился – вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его – взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце – все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: "Опасность! Опасность! Горим! Горим!"

Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. "Красиво живут, – Игнатьич даже приостановил работу, – как в кино!"

В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.

За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. "Хватил дурило воздуху. Забусел!" – мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескивающий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.

Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста – на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.

Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после – карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька – проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?!

Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом – вроде как на воде крякает? Коростель – птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху – вроде как под ногами. "Не во штанах ли у меня закрякало?!" Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.

"Да что же это я? – поразился рыбак, – ни Бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?" – Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.

Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток – боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.

Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. "Сейчас пойдет!" – похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел – одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец – пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока затемняет, Командор к Опарихе не явится.

Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части – с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! "Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!.." – с презрением думал о себе Игнатьич.

Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу – потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит – у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! "Ах, умница-разумница! – усмехнулся Игнатьич, – все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?" – раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.

Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.

– Не трожь! Не тро-о-ожь! – остепенял он себя, – не осилить!..

Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, – там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его – он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь – такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим .

Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется – он по реке-то не рыбачит, сорит удами...

Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова – больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость – мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же – жили в лесу, молились колесу...

"А-а, была не была!" – удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался – угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль – он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно.

Вдох, усилие – крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. "А-ах!" – вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. "Так вот оно как, на войне-то..." – успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.

Вода! Он хлебнул воды! Тонет!

Кто-то тащил его за ногу в глубину. "На крючке! Зацепило! Пропал!" – и почувствовал легкий укол в голень – рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. "Тогда что ж... Тогда все..." Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: "у райских врат стучаться бесполезно..."

Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт – дальше не пускало – в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное поле воды.

"Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!" – слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в Бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего – на покойницу мать спереть можно было – завещала, мол...

Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт – все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.

И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь – на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему...

"Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!.." – Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!

Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. "Да что же это такое!" – всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.

Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.

Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.

Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один – медведь, волк, рысь – грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет – у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза – такое-то на свете бывало ль?

Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда...

Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось – не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился – так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.

– Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! – дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. – Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!

Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.

И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть.

– Ну что тебе! – дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, – все одно околеешь, – подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: – Уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? – и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: – Бра-ате-ель-ни-и-ик!..

Прислушался – никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком – она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.

На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение.

Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник наверх.

Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.

Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет – ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. "Да я же умираю! – очнулся Игнатьич. – Может, я уж на дне? Желто все..."

Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал – рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.

"Да уж не оборотень ли это?!"

По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд – все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.

Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, – все-все отвратно, тошнотно, похабно!

И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет – она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал – некогда. Был председателем школьного родительского комитета – содвинули, переизбрали – не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет – трудяга, честный производственник, и молча отвели – рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали! Тайку-то, любимицу!..

А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное – всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали?

Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: "Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку – посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: "Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!" Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел". Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос – с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию – рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: "А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество – не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды – отпушшайте сразу. Отпушшай-те, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье".

Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?

Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.

Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.

Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась однажды вываренный осетровый череп приспособить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.

С Глашки-то Куклиной все и начинается.

В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев – резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.

Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: "Сама себя не помнила... Роковая ошибка..." – "Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую – двойной!" Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости.

Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.

В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с "изменщицей". "Что ты, что ты! Нельзя!" – взмолилась Глашка. "Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!"

Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила.

Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки, крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком, пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, – это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой – место выбрал мелкое, чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.

С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.

Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое "здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!", произнеся которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, – все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.

Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.

Ответа на письмо не пришло.

В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора – она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. "Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. – Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор: – Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты..."

Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина – тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик – им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а Богу – богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости.

– Прос-сти-итееее... – Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. – Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. – И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. "Не все еще, стало быть, муки я принял", – отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся...

Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла – все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением – он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы – под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза – по реке звучал мотор "Вихрь". Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать – пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови – надрывайся.

Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета.

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.

"Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!" – молвил ловец, и ему сделалось

Сочинение

В первой половине семидесятых годов XX века в Советском Союзе впервые были подняты проблемы экологии. В эти же годы Виктор Астафьев написал повествование, в рассказах "Царь-рыба". Главные герои "Царь-рыбы" - это Природа и Человек. Критики назвали произведение социально-философским. Мысли и чувства автора имеют общечеловеческое значение. Название повествованию дала глава "Царь-рыба", имеющая обобщенный символический смысл.

Царь-рыба - это огромный осетр. С царь-рыбой борется человек: это символ освоения и укрощения природы. Борьба завершается драматически. Тяжело раненная царь-рыба не сдается человеку, она уходит от него, унося в своем теле крючки. Очень драматично выглядит финал борьбы - рыба уходит от человека, чтобы умереть: "Яростная, тяжело раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу". Речь в повествовании идет и о трагедии Человека, который связан с Природой теснейшей связью, но забыл об этом и губит себя и ее.

Мы росли в эпоху Чернобыля. Нам всегда будут памятны кошмары картины ядерной катастрофы. Если человечество не сумеет изменить свое сознание, то новые катастрофы просто неизбежны. А ведь несколько десятилетий назад А. И. Вернадский создал свое учение о ноосфере - сфере человеческого разума, где необходимо "мыслить и действовать... не только в аспекте отдельной личности, семьи или рода, государств или союзов, но и планетарном аспекте". Понятие "человечество" возникло несколько веков назад, однако лишь в последние годы люди начали учиться чувствовать себя человечеством - нераздельной общностью.

Почему проблемы экологии приобретают такую остроту? Ответ прост: сегодня человечество оказывает на природу такое же по силе влияние, как, например, самые сильные шторма или мощные извержения вулканов. А нередко человечество и превосходит стихийные разрушительные силы природы. Возвращение к "райскому саду", то есть к нетронутой природе, уже абсолютно невозможно. Однако вопросы взаимоотношений человека и природы должны решаться с учетом этического фактора.

В повествовании "Царь-рыба" все герои - главные. Это и Аким, и Николай Петрович, Киряга и многие другие.

Виктор Астафьев сделал одним из главных героев и образ автора, стремясь к провозглашению и утверждению дорогих его сердцу нравственных принципов. Виктор Астафьев новаторски переходит от повествования к размышлению, от картин природы к публицистике. Выбор автором формы произведения - повествование в рассказах - не случаен. Эта форма позволила Астафьеву отстраниться от строгой сюжетности повествования, чего не позволяет, например, форма романа.

Одна из главных задач "Царь-рыбы" - обличение браконьерства в наиболее широком толковании этого слова. Ведь браконьер - это не только человек, ворующий рыбу или зверя у государства. Браконьер - это и тот, кто строит над чистым озером атомную электростанцию, и тот, кто дает разрешение на вырубку девственных лесов.

"Царь-рыба" - это не сборник тематически связанных между собой рассказов, а именно повествование. Всепоглощающая идея автора о нераздельности Человека и Природы плавно перетекает из главы в главу, раскрываясь все с новых и новых сторон, вбирая в себя новые смыслы, расширяя объем философской, экономической, социальной задачи, стоящей перед всеми людьми. Большое идейно-художественное значение имеет и место действия "Царь-рыбы" - Сибирь. Эти огромные неосвоенные пространства одновременно являются и сокровищем, и болью России. Богатства Сибири основываются экстенсивно, без мысли о завтрашнем дне. "Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем? Нет мне ответа". Виктор Астафьев не дает готовых ответов на поставленные в повествовании ответы. От читателя требуется мужество, доброта, мудрость, чтобы понять: царь-рыбу сможет спасти только человек. Это задача настоящего и будущего.

Аким после этого в сердцах сказал Герцеву: «Ну ты и падаль!.. Кирьку старухи зовут Божьим человеком. Да он Божий и есть!.. Бог тебя и накажет...» Гога в ответ хорохорится: « - Плевать мне на старух, на калеку этого грязного! Я сам себе Бог! А тебя я накажу - за оскорбление.

Давай, давай! - У Акима захлодело под ложечкой от какого-то вроде как долгожданного удовлетворения. - Давай, давай! - с трудом сдерживаясь, требовал он.

Гога прошелся по нему взглядом:

Удавлю ведь!

Там видно будет, кто кого...

Сидеть за такую вонючку...

Фразу Герцев не закончил, по-чудному, неуклюже, совсем не спортивно летел он через скамейку, на пути смахнув со стола посуду, коробку с блеснами, загремел об пол костями и не бросился ответно на Акима - нежданно зашарил по полу рукой, стал собирать крючки, кольца, карабинчики с таким видом, как будто ничего не произошло, а если произошло, то не с ним и его не касалось.

Доволен? - уставился наконец на взъерошенного Акима.

Ну, чё же ты! - Только сейчас уяснил Аким, что парня этого, выхоленного, здорового, никто никогда не бил, а ему би-вать приходилось всемером одного, как нынче это делают иные молодые люди, подгулявшие в компании, клокочущие от страстей. - Жмет, што ли? Жмет?!

Герцев утер рот и, справившись с замешательством, заявил, что мордобой - дело недоносков, он не опустится до драки, а вот стреляться, по благородному древнему обычаю, - это пожалуйста. Аким знал, как стреляет Гога - с юности в тирах, в спортивных залах, на стендах, а он, сельдюк, - стрелок известно какой - патрон дороже золота, с малолетства экономь припас, бей птицу на три метра с подбегом, так что ход Герцева верный, но слишком голый, наглый ход, не от тайги, где еще в драке да в беде открытость и честность живы. Без остервенения уже, но не без злорадства Аким поставил условие:

Стреляться дак стреляться! Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было... Ессе сидеть за такую гниду!..

Тебе не сидеть, тебе лежать!

Ну-ну, там видно будет. Я не смотри, что по-банному строен, зато по-амбарному крыт!»

В этом диалоге очень рельефно проявляются различия Акима и Гоги. Аким способен ударить человека только в честной, открытой драке. Он органически не способен обидеть другого человека, тем более нищего, убогого. Характерно, что ссору начинает не Аким, а Герцев.

Главный герой «Царь-рыбы» следует своеобразному нравственному закону тайги, где выжить может человек, открытый с другими, честный и не пытающийся подмять под себя природу. Гога же, «сам себе Бог», на поверку оказывается дьяволом, Кащеем (не случайно писатель подчеркивает, что Герцев, как сказочный злодей, «загремел об пол костями»). Он плюет на других людей и этим гордится, он готов уничтожить всякого, кто встает на его пути, уничтожить не в переносном даже, а в прямом смысле. Ведь, по сути, Гога замышляет убийство Акима, предлагая дуэль на заведомо невыгодных для того и выгодных для себя условиях. Однако, в отличие от Кащея Бессмертного, Герцев отнюдь не бессмертен. И закономерной выглядит его гибель, хотя и происшедшая в результате нелепой случайности. Это как бы Божья кара за самонадеянное приравнивание себя к Богу.

Когда Аким находит труп своего врага, он не чувствует радости, вопреки древней поговорке, что труп врага хорошо пахнет. Он жалеет невезучего Герцева, который, торопясь добыть для больной спутницы рыбу, совершил роковую ошибку и захлебнулся в ледяной воде, и хоронит Гогу по-христиански. Именно за Акимом остается победа в споре с Герцевым, именно ему, а не Гоге, удается добыть Царь-рыбу. И, хотя, как признается сам охотник, он «культуре обучался... в Боганиде и на «Бедовом»», как подтвердил потом поселковый фельдшер, в отношении Эли «парень-то, что в его силах-возможностях было, делал правильно, - и не без гордой значительности молвил еще: - Таежная наука!» Удача становится наградой за то, что он сохраняет верность общечеловеческим, христианским моральным ценностям, готов, не задумываясь, помочь ближнему и пожалеть даже врага.

Другие сочинения по этому произведению

"Царь-рыба" Астафьева Анализ рассказа "Царь-рыба" Мастерство изображения природы в одном из произведений русской литературы XX века. (В.П.Астафьев. «Царь-рыба».) РЕЦЕНЗИЯ НА ПРОИЗВЕДЕНИЕ В. П. АСТАФЬЕВА "ЦАРЬ-РЫБА" Роль художественной детали в одном из произведений русской литературы XX века. (В.П.Астафьев "Царь-рыба") Тема защита природы в современной прозе (В. Астафьев, В. Распутин) Утверждение общечеловеческих моральных ценностей в книге В.П. Астафьева "Царь рыба" Человек и биосфера (По произведению В. П. Астафьева «Царь-рыба») Природа (по произведению В.П.Астафьева "Царь-рыба")

В рассказе «Царь-рыба» жизненный сюжет идёт навстречу художнику.
Главный герой рассказа «Царь-рыба» Зиновий Игнатьич, уважаемый в посёлке Чуш человек. К чушанцам относится он снисходительно, с некой долей превосходства, которого не высказывал, от людей не отворачивался, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь.
Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний - сибиряк и природой самой приучен почитать общество, считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом слишком не ломать. Очень отличается Игнатьич от односельчан своей аккуратностью и деловитостью. Его «дюралька» (моторная лодка) носиться по реке, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поёт свою песню довольным, звенящим голоском. И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Ловил рыбу Игнатьич лучше всех и больше всех, и никто ему не завидовал, кроме младшего брата Командора, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего брата, а был с мозглятинкой - гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату, и давно уже они стали чужими друг другу. До того возненавидел Командор Игнатьича, что поднял руку на родного брата,  и не просто руку - ружьё!
Случай, описанный в рассказе «Царь-рыба» произошёл с Игнатьичем в студёную осеннюю пору, когда тот вышел на Енисей и завис на самоловах. Пять раз заплывал рыбак и тянул «кошку» по дну реки, времени потерял уйму, промёрз до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нём крупная рыбина. По всем повадкам рыбы, по грузному давлению во тьму глубин угадывался на самолове осётр, большой, но уже умаянный. Увидел его Игнатьич и опешил: что-то редкостное, первобытное было не только в громадной величине рыбы, но и в формах её тела, от мягких, безжильных, как бы червячных усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой до перепончатого, крылатого хвоста - на доисторического ящера походила рыбина. Из воды, из-под костлявого панциря в человека всверливались маленькие глазки с жёлтым ободком вокруг тёмных зрачков. Эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таил в себе. Понял рыбак, что одному не совладать с этаким чудовищем. Можно бы подождать, когда явиться на самоловы младший брат, он поможет, но ведь тогда придётся делить осетра, а этого очень не хотелось Игнатьичу. «Вот она, дрянь-то твоя и выявилась», - с презрением думал о себе Игнатьич.
Упускать такого осетра нельзя, Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому якову. Много всякой всячины наслушался Игнатьич про царь-рыбу, хотел её богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушка говаривал: «Лучше отпустить её, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать о ней, искать её». Но Игнатьич решил брать за жабры осетрину, мало ли чего плели раньше люди, знахари всякие и дед тот же. С огромным усилием рыбак взял рыбину крюком на упор и почти перевалил её в лодку, готовый дать по выпуклому черепу осетра обухом. Но тут-то находящаяся в столбняке рыба резко повернулась, ударилась об лодку, и Игнатьича бросило в ледяную воду. Он начал тонуть, кто-то тащи его в глубину, а рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. И рыба и человек слабели, истекали кровью. Зачем же перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь - на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Пробил крестный час, пришла пора отчитаться за грехи. А главный грех Игнатьича в том, что жестоко обидел он девушку, с которой дружил в юности. И прощения он у неё не так и не выпросил, как ни умолял, ни каялся. Последние его слова, которые он смог просипеть, не владея ртом, были: «Прости, Глаша!». Больше Зиновий Игнатьич услыхал шум мотора «Вихрь». Это приближался к самоловам брат. Волна от пролетевшей лодки качнула посудину Игнатьича, ударила об железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну. Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, взбурлила хвостом, и лопнуло сразу несколько крючков. Ещё и ещё била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав своё тело в клочья. Яростная, тяжело раненая, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу. «Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь. Я про тебя никому не скажу!» - молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу - оттого, что рыба не тянула вниз, душе - от какого-то, ещё не постигнутого умом, освобождения.
Дочитав рассказ «Царь-рыба», понимаешь, что мир природы таит в себе дух справедливого возмездия. О нём взывает страдание Царь-рыбы, израненной человеком.
«Царь-рыба» написана в открытой, свободной, раскованной манере, осердеченной мыслью художника о самом личном и кровном. Прямой, честный, безбоязненный разговор о проблемах актуальных, значимых. О них спорят учёные. Над ними думают проектировщики. Проблемах народного масштаба: об утверждении и совершенствовании разумных связей современного человека и природы, о мере и целях нашей активности в «покорении» природы. Сама жизнь ставит эти проблемы.
Как сделать, чтобы, преобразуя землю, сохранить и приумножить земное богатство? Обновляя, спасти и обогатить красоту природу? Как избежать, не допустить печальных последствий неразумного посягательства на естественные законы природы - колыбели человека? Это проблема не только экологическая, но и нравственная.
Осознание её серьёзности, по Астафьеву, необходимо каждому, чтобы не истоптать, не повредить и не ожечь природу и себя огнём бездушия и глухоты.
Писатель утверждает: кто безжалостен, жесток к природе, тот безжалостен, жесток и к человеку. Страстный протест вызывает у писателя бездушно-потребительское обращение с природой. До сильного живого образа вырастает в повести образ браконьерства - хищнического поведения человека в тайге, на реке.
На людях, их судьбах, страстях и заботах сосредоточено главное внимание автора. В повести много героев. Разных. Добрых и злых, справедливых и вероломных, «работников рыбнадзора» и «браконьеров». Писатель не судит их, даже самых закоренелых, он заботится об их душевном исцелении.
Автор выступает с позиции добра, гуманности. В каждой строке он остаётся поэтом человечности. В нём живёт необыкновенное ощущение цельности, взаимосвязанности всего живого на земле, настоящего и будущего, сегодняшнего и завтрашнего.

В основном посвящено военной тематике, но в данной статье мы обратимся к произведению, описывающему деревенский уклад. Изображением суровых жизненных реалий на грани цензуры - вот чем всегда отличался Астафьев. «Царь-рыба» (краткое содержание и анализ будут основными темами статьи) - ключевая повесть сборника с одноименным названием, потому ее рассмотрение поможет понять смысл всего произведения и замысел автора.

О книге

Не чужд деревенской тематике был Виктор Астафьев. «Царь-рыба» - это сборник рассказов, состоящий из двенадцати произведений. Основная тема всего сборника - единство природы и человека. Кроме того, здесь присутствует философская, социальная, нравственная проблематика, особое внимание уделено вопросам экологии.

Природа и человек неразрывно связаны, и в этой связи есть их бессмертие: ничего не исчезает бесследно, полагает Астафьев. «Царь-рыба» (краткое содержание подтвердит это) - центральная повесть всего сборника, в ней сконцентрированы основные мысли автора. Без ее прочтения и анализа невозможно понять всю глубину авторского замысла.

В. Астафьев, «Царь-рыба»: краткое содержание

Главный герой рассказа - Игнатьич. Работает он наладчиком станков, любит копаться в технике и страстно увлекается рыбалкой. Это неплохой человек, готовый бескорыстно помочь даже незнакомому человеку, но относящийся к окружающим несколько снисходительно.

Игнатьич был непревзойденным рыболовом. Не было ему равных в этом деле, и потому никогда он не просил ничьей помощи и справлялся сам. И всю добычу тоже забирал себе.

Брат

Хорошее знание человеческих взаимоотношений показывает в своем произведении Астафьев («Царь-рыба»). Краткое содержание рассказывает о самом страшном завистнике Игнатьича - его младшем брате, тоже заядлом рыболове. Часто ему удавалось вытеснять Игнатьича на безрыбные места, но даже там он умудрялся ловить отборную рыбу. Командор злился на нашего героя и за то, что он во всем преуспевал, и всякое дело у него спорилось.

Однажды встретились братья на реке. Младший начал угрожать старшему ружьем. Командор был взбешен, он ненавидел и завидовал брату. Но Игнатьичу удалось уйти от него. В деревне узнали об этом случае, и Командору пришлось идти извиняться перед старшим братом.

Царь-рыба

Начинает описывать обычный поход на рыбалку своего героя Виктор Астафьев. «Царь-рыба» - произведение экологической направленности, поэтому автор не упускает случая отметить, что Игнатьич занимается браконьерством. Вот почему персонаж находится в постоянном напряжении, боится появления рыбнадзора. Любая проходящая мимо лодка становится причиной для паники.

Игнатьич проверяет заранее поставленные самоловы. В них обнаруживается много рыбы, среди которой рыбак замечает очень большую. Это оказался осетр, который настолько устал вырываться из сети, что теперь просто тянет ко дну. Игнатьич присмотрелся поближе, и что-то в облике рыбы показалось ему первобытным. Ужас охватывает рыбака, он пытается подбодрить себя шутками и всаживает в добычу новые крючки.

Продолжает развитие действий новеллы «Царь-рыба» Астафьев. Содержание по главам повествует о том, что Игнатьича начинают одолевать сомнения. Внутреннее чутье подсказывает ему - один ты с рыбой не справишься, надо звать брата. Но мысль о том, что придется делить добычу, тут же отгоняет другие доводы.

Жадность овладевает Игнатьичем. Он думает о том, что и сам ничуть не лучше остальных хапуг. Но тут же начинает себя подбадривать, жадность воспринимается как азарт. Тут ему в голову приходит мысль о том, что в сети его попалась царь-рыба. Такое счастье выпадает только раз в жизни, поэтому упустить ее нельзя. Хотя дед когда-то говорил, что если попадется царь-рыба, ее нужно отпустить. Но Игнатьич не может допустить и мысли об этом.

Рыбак пытается затащить рыбу в лодку, но падает вместе с ней за борт и запутывается в сетях. Чудом ему удается выплыть и ухватиться за лодку. Игнатьич начинает молиться о спасении, кается в том, что отважился поймать царь-рыбу.

Рыбак и его добыча жались друг к другу, опутанные сетью, и слабели. Игнатьич начинает думать о том, что их судьбы с царь-рыбой сплелись, и впереди их ждет неизбежная смерть.

Зверь и человек

Произведение Астафьева «Царь-рыба» рассказывает о неразрывной связи человека и природы. Так, Игнатьич начинает размышлять о том, что участь у природы и людей одна.

Вдруг герой проникается ненавистью к рыбе, начинает ее бить, уговаривает смириться со смертью. Но все тщетно, рыбак только изматывает себя. В миг отчаяния Игнатьич зовет брата, но вокруг никого нет, кроме рыбы.

Темнеет, рыбак понимает, что умирает. Ему кажется, что рыба прижимается к нему как женщина, и что рыба - оборотень. Игнатьич начинает припоминать свою жизнь. Детство, занятое мыслями о рыбалке, а не учебой или играми... Смерть племянницы Тайки... Деда с его советами о том, что нельзя ловить царь-рыбу, если на душе есть грехи...

Игнатьич раздумывает, за что он так жестоко наказан и понимает, что все из-за Глашки. Когда-то он приревновал ее, чем сильно обидел невесту. Девушка его так и не простила, а расплата настигла рыбака сейчас.

Тут раздается шум лодочного мотора. Раба оживает, начинает биться и, выпутавшись из сети, уплывает. Игнатьич тоже получил свободу. И не только телесную, но и душевную.

В. Астафьев, «Царь-рыба»: анализ

Рассказ «Царь-рыба» одновременно символичен и драматичен. В нем изображается одновременно борьба и единство человека с природой. Все произведение пронизано пафосом, который несет обличительный характер. Автор осуждает браконьерство, понимая его в самом широком смысле - браконьерство не только в природе, но и обществе. Стремление к утверждению нравственных идеалов охватывает все повествование.

Неслучайно постоянно обращается к прошлому герой и сам Астафьев. «Царь-рыба» (анализ эпизодов это подтверждает) дает понять, что именно в момент близости к смерти происходит осмысление жизненного опыта Игнатьича. Становление характера героя напрямую оказывается в зависимости от социальных и экономических факторов. И даже несмотря на свою природную доброту и смелость Игнатьич оказывается неспособным противостоять им.

Таким образом, Астафьев подчеркивает огромную силу социума, которая оказывает влияние не только на человека, но и на природу в целом.

Тема природы тем или иным образом всплывает в произведениях разных писателей. Это может быть эпизодическое описание того пространства, где разворачиваются события, или же отображение чувств героя. Только в каждой из названных ситуаций четко понятна позиция автора по отношению к природе.

У Виктора Астафьева в его знаменитом произведении «Царь-рыба» символичное значение природы. Ее автор изображает в виде мифической рыбы, которая похожа на доисторического ящера, глазки холодные, без век и без ресниц. Своеобразный образ-символ, выбранный писателем, проходит через все рассказы сборника новелл, о котором мы сегодня говорим. Тематика же этой книги такова: автор хочет определить для всех истину: природа достойна поклонения или же должна удовлетворять потребности человека?

Главным героем повествования является рыбак Зиновий Утробин, иначе именуемый Игнатьичем. На протяжении уже многих лет он занимается только одним делом – рыболовством - и делает это лучше других. Ни одна рыба не сможет проплыть мимо расставленных им сетей. Он – покоритель реки, настоящий ее царь. Только вот ведет себя Игнатьич жестоко и безжалостно по отношению к вверенному ему богатству. Рыбу он ловит в огромных количествах. Только нужна она ему не для пропитания, а просто ради спортивного азарта, чтобы лишний раз доказать, что он лучший в этом деле.

А зачем же нужен такой царь, которым руководит одна лишь жадность? Неужели так и дальше будет продолжаться? Конечно, нет. Для того чтобы наказать героя Астафьев вводит в свой сюжет необычный персонаж – царь-рыбу. Любой рыбак мечтает иметь такой трофей. Поверье гласит, что поймав волшебную рыбину, нужно отпустить ее и скрыть факт появления от всех. Такая рыба – послание свыше, говорящее об особом положении человека, который ее поймал. Но, увидев посланника природы, Игнатьич решает идти в разрез с поверьем: он хочет убить рыбину, в которой икры только два ведра будет. Хотя не только жадность движет рыбаком, но и желание еще раз доказать, что он в своем деле самый умелый в округе.

Конечно, видит и понимает, что справиться с такой огромной рыбой ему одному не под силу. Можно позвать на помощь брата, да вот только добычу и славу делить совсем не хочется.

Эти нелицеприятные чувства, в конце концов, ведут к гибели. Рыба прижалась к рыбаку и не отпускает, теперь уже природа правит балом, а не человек. В эту минуту Игнатьич ни о чем так не мечтает, как только, чтобы рыбина отцепилась от него. Он начинает вспоминать все свои грехи и просит покаяния. Именно раскаяние и спасает рыбака от смерти в речной глубине. Роль рыбы в произведении закончена: она уплывает, оставив в своем теле крючки. Она ранена, но не побеждена.

Астафьев в сборнике подводит нас к мысли, что природа – это святое место, подобное храму, и вести себя так, как пожелает, человек в ней не сможет. Природа непременно накажет того, кто ее обидел. Если переступить дозволенное, наступит расплата. Для Игнатьича она пришла в интересном и символичном образе царь-рыбы – огромного осетра.